Борис Херсонский (borkhers) wrote,
Борис Херсонский
borkhers

Category:

Предисловие Ирины Роднянской к "Пока не стемнело" (2)


Сквозь сонное сознание советского обывателя «вегетарианских» лет, с его какой-никакой уверенностью в будущем («чтоб как мы живем»), дребезжит многовековая тревога гонимого племени, тех, для кого обстановка всегда «не та», а потому надо, поднапрягшись, уложиться во всегдашнюю «процентную норму» (объявлена она или нет), умерив притом свои притязания («старший инженер» и «куриный бульон» - потолок). Кому-то, включая немалое число амбициозных соплеменников, такая психология может показаться жалкой и рабской, но поэт передает ее с грустным юмором «Тевье-молочника». «Плохой район» (цикл, извлеченный целиком из памятных одесских впечатлений) - это «место, где жить нельзя: ев-рейский квартал». «Жить нельзя», выметайтесь – уже в следующем стихотворении громогласно объявляет обитателям «плохого района» потенциальный погромщик, дорвавшийся до постсоветской «свободы слова».

Молчали, слушали, после – сгорбились, сжались
и разошлись к себе, по каменным клеткам.

А потом, не сочтя угрозу неожиданной и по привычке не протестуя, уехали – кто на родину предков, кто – за океан, кто – на «второе» и «третье» еврейское кладбище, упомянутые в стихах этого цикла.
Да, «жить нельзя» - но жили же, и все еще живут, в виде остатка. Как старый Абрам, одиноко сидящий на лавочке с кульком семечек, свернутым из страницы «Советиш геймланд». «Каждое слово врет, / хоть и написано буквами великого языка. // Но буквы одни, а язык-то совсем другой, / а смысл третий, и все же <…> каждый гой пусть видит, что читает Абрам с третьего этажа». Хлипкая демонстрация национального достоинства: вранье советского официоза на идише, но буквы-то сакральные, ивритские, сразу бросающиеся в глаза.
Впрочем, другим поселенцам «плохого района», этим самым «гоям», тоже «жить нельзя»: будь-то Николай-Нидворай, собирающий пустые бутылки, или точильщик ножей, военный инвалид, чей неуказанный этнос имеет куда меньшее значение, чем то утешительное обстоятельство, что, «контуженный припадочный», он «на своих ногах», а не как «безрукий Соломон горбатый позвонок» (ритм стиха-ударника без точек и запятых бодро аккомпанирует этим потугам выживания). Так что границы незримого гетто все-таки размыты и проницаемы, всех равняет обустроенное убожество общего быта: «По переулку баба Дуня и баба Сара / домой по две кошелки несут с базара. / “Дуня, скажите, почем вы рыбу берете?” / Трамвай гремит и взвизгивает на повороте».

…Не притязая на роль гида по многосложной композиции о двадцати двух циклах, все же попробую вычертить что-то вроде кардиограммы книги.
Первый ее раздел – «Иная отчизна» - похож на медленное, с привалами на исторических рубежах и биваками в чужеземье, восхождение в гору. Дом памяти захламлен частными приметами прошлого, но вдруг среди «хлама» проступают метки переломных событий века; вот купленная на толкучке хромолитогравюра: русский монастырь на Афоне, стоящие в ряд монахи - «до войны у них есть / три года молитв о мире». Молитвы не услышаны. Две мировые войны и ожидание третьей – не без явственного ужаса и хмельной патриотической нотки:

они нам першинг мы эсэсдвадцать
людям-то людям куда деваться

зима вишь ядерна вошь ядрена
одна рассея непокорена

что небо коптить табачным дымом
запасемся самым необходимым
<…>
буржуйка что бабку в гражданку грела
бидон с керосином чтоб лучше горело

Эта готовность к повторению многократно пройденного побуждает вести речь не о войнах, а о «войнушках» - неизбывном развлечении человечества. «Слух идет – война продолжается», - где и когда, уже не важно, разве на лице земли война когда-нибудь прекращалась на день, на час? Приметы эпох намеренно сбиты:

И, провожая биплан, будут долго кричать «ура!»,
размахивать касками, шлемами, копьями и мечами.
Жаль, что быстро смеркается, и всем помирать пора,
и с непривычки ощупывать крылышки за плечами.

Беженцы, море горя, - но без войны-то каково? «Скучно гулять по городу, где проходили войска / победным маршем, не зацепив волоска / на голове Истории. Боже, какая тоска! <…> Подросток, не нюхавший пороху, нюхает клей».
Освещение «войнушек» у Херсонского не гневно-пацифистское, но вдумчиво-философичное, отчего он охотно впускает сюда иронию и сюрреальные ноты, которые вскоре выйдут на первый план. Правда, не в теме ГУЛага (цикл «Сторожевая вышка»), где царят строгая скорбь и шаламовская новеллистическая фактичность. (Отнюдь не сентиментально даже отождествление зека с приведенным на казнь Христом – в зачине цикла.)
Но вот опыты в стиле фэнтези и «ужасающие истории» в духе Марии Галиной совсем уж неожиданно (ну, разве кукла-кровопийца и мачеха-оборотень – не шутливый «хоррор»?) выводят начатую в «Войнушках» «критику Истории» прямиком к Апокалипсису. Откровение Иоанна Богослова превосходно укладывается в параметры компьютерной игры с «виртуальными небесами» на мониторе, где мальчик азартно перемещает железного ангела с винтом вместо крыльев, забавляясь «падением Вавилона» и истреблением «всемирного врага» в огненном озере. Второй план стихотворения передает, однако, провиденциальность новозаветного сюжета и отнюдь не виртуальную его близость к будущей судьбе невинного игрока.
Мир, между тем, регрессирует к обычаям Средневековья (стихотворение «Вчера Федя прибежал домой в слезах..»), люди же, давно разлученные с жизненной реальностью, думают, что это снимается такое кино, - как и сидящий за компьютером мальчик не ведает, что «при дверях». (Заодно это и ответ автора на агрессию массовой культуры.)
Переход в зыблющееся марево «Гоголь-феста» сгущает эту атмосферу. А «Простые рифмы» знаменуют некое отрезвляющее возвращение автора под кров собственной души, с переживанием внутреннего ада, самоистязанием «лютой совестью». Переосмысленные аллюзии на «каменноостровский цикл» и «Бесов» Пушкина («Как и написано, страшно впасть / в руки Бога живого. Тем паче – в пасть / геенне гладной, глядеть на лету / в хладную пустоту»; «и колокольчик дин-дин-дин, и ты один, и бес – один») свидетельствуют о последней степени серьезности этого краткого выпадения из «биографической лирики» в лирику автобиографическую. Тут и знакомое уже нам видение подводного лимба как места избывания вины:

В память как в глубину
с пирса ныряешь, но
о собственную вину,
как головой о дно,
ударишься и – темно.

Все занесло песком.
Лишь видится вдалеке
ангел на дне морском
с веткой коралла в руке.

Из этих глубин самопознания сюжет книги выныривает на земную поверхность и тешится разнообразными травелогическими впечатлениями (циклы «Остров Корфу», «Иная отчизна»). Но они не слишком похожи на «путевой» жанр, закрепившийся в отечественной поэзии. Радует пестрота людского устроения в щедрых природных декорациях, но лейтмотив продиктован не географией, а Священной историей: не останется камня на камне. Можно мечтать о покорении условного Стамбула и обратном превращении его в условный Константинополь; но «потом люди придут и разрушат город <…> и останется лишь пустырь, заросший травой и цветами, / и посреди пустыря будет сидеть Младенец в хитоне и багрянице. / Рядом с ним будут лежать скипетр и держава <..> и много кубиков разноцветных». Кубики эти – детали ребяческого конструктора для суетного возведения городов и простейшего их потом разрушения; каждая из временных конструкций – маленький Содом-Вавилон, где «дорога в ад называется светлый путь» (см. хорошо продуманный абсурд в стихотворении «государство без государя орла или льва…»).
Завершают первый раздел «Хасидские изречения-2» - продолжение дорогого поэту цикла из книги «Площадка под застройку» (М., «НЛО», 2008), - где они составляют ее духовный стержень, а в «Пока не стемнело» служат прологом к центральному разделу. «Изречения» вставлены в раму традиционного местечкового быта, скученность и нищета которого, однако, смотрятся достойной почвой для возникновения великой религиозной субкультуры и тем самым заранее корректируют горчащую панораму «Плохого района». Мудрость «изречений» дает в руки читателю критерий для последующего понимания близких тем:

Религия напоминает город,
застроенный ритуалами
различной высоты, красоты,
но всегда надежными и респектабельными.

Что в конце концов нужно людям?
Стены, крыша над головой, окно в мир,
ложное ощущение благополучия.

Хорошее сообщение, простота планировки.

В этом городе есть небольшие районы
Подлинной веры, милосердия, мистицизма.

Они расположены на окраинах.

Появляться там небезопасно,
особенно по ночам,
когда не спится и теснит в груди.

Этот «город», быть может, не будет разрушен - ради его окраин, живущих «в духе и истине».

Так озаглавлена срединная часть книги, осмысляющая христианский опыт автора. (Источник названия говорит сам за себя: «…Истинные поклонники будут поклоняться Отцу в духе и истине, ибо таких поклонников Отец ищет Себе», - Евангелие от Иоанна, 4:23). Перед поэтом открывается «дантовская» топография мироздания, где адская бездна зеркально отражает небесную иерархию, а сама позиция автора, ставшего в эти мгновения тайнозрителем, зафиксирована «на горе», но притом «на самом краю». Это – балансирующая позиция верующей души, рискующей в любую минуту соскользнуть в неверие. Главная духовная нить, за которую держится колеблющийся, - доверие к кеносису, «обнищанию» Бога, к Его схождению к людям в качестве Одного из них (что дополнено традиционным народным мотивом «хождения Богородицы по мукам»). Этот шаг от ветхозаветного преклонения перед запредельным божественным величием к тайне Креста, «научившего нас Воскресению, но для начала страданьям», запечатлен в «споре» со знаменитым 90-м псалмом:

Не хочу видеть ни тысячу павших по правую руку мою.
ни десять тысяч убитых по левую руку мою.
Уж лучше бы мне ослепнуть, тогда воспою
славу Тому, кто во время оно распят,
и пойду по дороге в холщовой рубахе до пят,
тыча посохом в непроглядную тьму впереди,
пряча мешочек с монетками рядом с крестиком на груди.

И пусть зарежет меня разбойник на дороге большой,
а потом раскается и предстанет пред Судиею с чистой душой.

И мою пусть подымут, как мальчик подымет с земли
серебряный крестик, поблескивающий в пыли.

Из «духовных стихов» Бориса Херсонского – как из этого стихотворения, где фольклорные «общие места» («нищий слепец», «покаяние разбойника») служат заграждением от последней откровенности; как из завершающей «Страстную седмицу» робко-недоуменной жалобы двухтысячелетнего покойника, что все ждет, не дождется чаемого, согласно Символу веры, воскресения из мертвых, - ниоткуда нельзя исключить градус сомнения и отмыслить дистанцию между эстетическим выражением веры и тем ее исповеданием, которое наглухо замкнуто от читателя в интимном тайнике авторского сознания. Этот заведомый призвук, означающий, что автор не метит в «истинные поклонники» не только из надлежащего смирения, но и из неуверенности в «обратной связи» с Тем, к Кому обращено его «Ты», слышится даже в двух его напряженных «молитвах»: «Покаяния отверзи ми двери…» и «На изломе, на стыке, на грани небытия…» Но при нем всегда остается негативное «онтологическое доказательство» бытийности Духа и Истины: невозможность созидания в их отсутствии. Отступничество человечества, «по своему уму» строящего достославную «башню» безбожия (где «на вершине идол рукой вытянутой вперед / укажет тебе твое место среди легенд и вот / в словаре мифологии ты среди ангелов разных пород»), кончается полным разобщением и крахом, в соответствии с известным эпизодом Писания. В бесплодном пререкании Господа с затыкающим уши человеком выясняется, что эта апостасия и это неприятие Креста совершенно обессмысливают страдания, выпадающие на долю каждого и всех разом.

<…> Например – направление в онкологию. Или палата
в местной психушке. Или валят на землю,
бьют ногами в голову, или в живот, волокут куда-то.
- Человек, Я взываю к тебе. – Я Тебе не внемлю.

- Я защищаю тебя. - Отойди, не Твоя забота.
- Ухо Мое открыто тебе. – Не услышишь ни звука.
- Я твой Господь! – Мне дороже моя свобода.
- Вера тебя спасет! – Мне дороже моя наука.

- Близятся сроки! – Но мне интереснее строки
стихотворные, набранные типографским шрифтом.
- Образумься! – Мне надоели Твои уроки.
- Вознесись на облаке! – Я воспользуюсь лифтом.

Голгофа. Лобное место. Тела на крестах повисли.
Ты говоришь – сегодня явится Слава Божья.
Твой крест посредине. А наши слова мысли
вместе с орудьями казни разбросаны у подножья.

(«Спас Недреманное Око» из цикла «Иконная лавка»)

Почти-теологическая почти-дидактика – на нее тоже, оказывается, способен столь непрямолинейный Борис Херсонский!

Но такой приговор заблудившемуся человечеству совсем по-другому оборачивается в последней и, возможно, важнейшей части сборника, с названием, повторяющим его общий заголовок. Течение книги, спускаясь с горних высей, теперь впадает в людскую гущу и окрашивается изумлением перед устройством человеческого существа. Отношение Херсонского к человеку как таковому правильнее всего определить как ответственное сродство. Это отношение не покрывается словами «гуманность» или даже «христианский гуманизм», в терминологии Семена Франка. Это и не отношение врача к страждущим, потому что к четкой диагностике, не исключающей, конечно, сострадания, примешивается увлеченность тем странным миром, от которого отталкивается «нормальное» сознание, искус вхождения в этот мир, вплоть до моментов отождествления с ним. Безногая Пифия, вслушивающаяся в шелест пересохшего дворового колодца, как в наития античной расщелины, навсегда остается тем, чем многие годы назад была для детского восприятия, - носительницей тайны. Стихотворение «Нельзя сказать, что жизнь становится невозможной…»: чьи это мысли слышим здесь далее? «Выбросить старую вещь означает / отдать толику прошлого, уничтожить частицу души. // Попробуй открыть себя миру: / он ворвется в тебя, он выжжет тебя изнутри, / он утвердится на том месте, / где раньше была душа». Разве это поэт говорит не о себе – не обо мне, не о вас? И лишь последние строки: «Почему они каждый раз вызывают скорую, / почему?» - обнаруживают, кто субъект этого монолога: скорбный главой аутист. «Кладезь безумия» (название цикла) – это кладовая сокровенных закоулков психеи, той самой флейты, на которой никто, кроме Всевышнего, играть не может и не должен.
Жесткие городские баллады, тоже нередко в форме монологов (цикл «Никогда не поверишь»), заставляют вспомнить многое из того, над чем уже работала и работает современная литература: и «Песни восточных славян» Л. Петрушевской, и драматургию Н. Коляды вкупе с его последователями, и намеренно грубые сюжеты правдолюба А. Родионова. Но моральная окраска – совсем особая. Через торопливые обрывочные признания, почти циническую откровенность говорящего(-ей) человеческая судьба («женская доля», в особенности: «О своем, о девичьем…», «Если верить врачам…», «Она говорит…») просматривается до донышка. Но вместо осуждения (для Херсонского невозможного), или чуть брезгливого сочувствия, или ужаса перед нищетой духа (таково ведь предсказуемое последействие «чернухи»), возникает нежданное чувство: уверенность в том, что участь этих безымянных героев сегодняшних дней в любую минуту могла бы повернуться иначе – что они не жертвы «власти тьмы» (которая между тем сгущается), а полноценные создания, сами протоптавшие себе свои тропы Ибо «...будьте же совершенны, и что б ни случилось с вами, все поделом». Каким-то образом Херсонский умеет сохранить дружественный пиетет к «самостоянью человека» даже в его убожестве или падении. Великолепный по лаконизму портрет профессионала-киллера («Благо, город большой…») не составляет исключения: этот, как говорится, изверг рода человеческого – вместилище общелюдской загадки, которая делает его одним из нас.
Цикл «В стране великанов», схватывающий угол зрения малого ребенка, обнаруживает черты феллиниевских проникновений. Крошечная сценка в санаторной душевой, где шестилетний мальчик поневоле разглядывает наготу моющей его матери, могла бы, при всей узнаваемости тутошней обстановки, оказаться среди кадров незабываемого «Амаркорда», - не вполне уяснимая даже для напрашивающейся здесь психоаналитики завязь будущих изгибов души.
Скоплению толп на дорогах Истории, по которым «недобрый пастырь» гонит свои стада, у поэта противостоит уникальность любого без исключения человека, в любом возрасте и положении доставляющего повод для неутолимого родственного интереса. При памятовании о том, что этому удивительному созданию, с младенчества копящему в себе клубок загадочных мотиваций, предстоит споткнуться о порог смерти и утратить львиную долю душевного скарба вместе с коконом быта, с «вещами, которым не место ни в аду, ни в раю».

Почему-то думаешь о стариках,
сидящих на сундуках,
в белых рубахах, черных портках.

Сидят и ждут, когда их увезут,
двумя зубами сухарик грызут <…>

Страшно и тошно, и кто бы растолковал,
куда подевались дети, внуки, куда, как не бывал,
провалился мир - река, большак, тополя,
жирная, комьями распаханная земля,
колесо на крыше, гнездо аиста на колесе,
куда запропало всё, куда подевались все.


В цикле «Последний урок» портретные фотовспышки (все та же «биографическая лирика») перемежаются с окошками в личный мир поэта. Ничто не роднит так, как всем предстоящая смерть и неуклонное к ней приближение, и потому двойственность источника высказывания, в которую неоднократно «играет» Херсонский (говорит обобщенный некто, но, как выясняется, и поэт лично) в этих случаях особенно наглядна.

Ничему уже не научишься. Ни хрена
не вдолбишь в седую голову. Вот морока!
Пространство заснежено. Настежь отворена
дверь. И все же страшно уйти до срока.
<…>
Где играет труба над заснеженной степью, там
каждый сам по себе, привыкай, не все же сбиваться в стаю!
Ничему уже не научишься. Но книги стоят по местам.
Что ж, еще посижу, на прощание – полистаю.

И вслед за этим зимним, прощальным перелистыванием любимых страниц берется такая высокая нота, какую в пространстве сборника, пожалуй, больше не сыщешь (источник речи здесь тоже полуанонимен, сколь бы личен он ни был.)

Что за утро! В конце декабря нелегко светает,
и шепот, как будто худая часть души над лучшей читает
псалтирь, как будто лучшая часть души не умерла,
но лежит, спелената, и, холодея,
высвобождает бессмертный Imago Dei,
и Imago Dei стоит над нею, скрестив крыла.
<…>
И бессмертная речь распирает грудь, и рыданья
сотрясают основы смертного мирозданья,
и спешат на службу граждане, и таксомотор,
замедляя ход, жмется к бортику тротуара,
и внешний хлад не остужает сердечного жара,
и худшая часть души с лучшей вступает в спор.

Мирная картинка весны, когда хорошо и старику на скамейке, и барышне с кавалером, и шпане, и бабушке с внуком, завершает «смертный» урок тихим вздохом примирения с продолжающейся (без нас) жизнью.
Эпилогом же ко всей композиции предложены три десятка стихотворений под общим названием «Над контурной картой». Поэт сменяет окуляры и, снова оказываясь в положении «вненаходимости» по отношению к объему исторического бытия (словно «трехсотлетний ворон, помнящий вкус стрельца»), пробегает по клавишам мотивы основной части книги: великие каппадокийцы в малоазийской глуши, державная Московия с этим византийским наследством и со своим Нероном – Иваном-царем, чистая публика перед Первой мировой, не догадывающаяся направить театральные бинокли «во тьму грядущего гнева», рубцы на небе от полетов бомбардировщиков, советское псевдодержавие с «духом доброго недоброй памяти времени», чья-то еретическая фантазия на тему соперничества двух «избранных народов»… Из такого отдаления глядя – всё вместе лишь «контурная карта минувших эпох», учебное пособие для урока, который никогда не будет выучен. Если же придвинуться поближе:

Вот вам свежее мясо эпохи, убоина паровая.
Вот вам вьюга времени: снег забивается за воротник.
Вот поет часовой, сердце смертника разрывая.
Вот боги уходят в спальню, и нас отставляют одних.

А «на краю темных небес» - подтверждая эсхатологический обертон в заглавии книги предпоследним ее стихотворением - «рдяная полоска горит на пороге мглы». Но последнее слово собрания стихов выпадает из панорамы апокалиптического небосвода, и это слово - душа. Которую отнимут. (Но которая, будучи потеряна, окажется обретена, что не произносится вслух.)
Рухнет человеческая цивилизация, пролагающая «светлый путь» в бездну то на один, тоталитарный, то на другой, пермиссивный, лад, - но человек определен ко спасению.

О поэзии Бориса Херсонского рьяно спорят; возгласы одобрительного удивления перемежаются отъявленной руганью, попытки же уяснить бьющую в глаза оригинальность оспариваются присвоением ему роли эпигона нескольких громких и не очень имен. А он - ускользает.
Повторюсь. Он один из самых «вещественных» и «конкретно-прозаичных» поэтов – но тут ему подыскивают подражательную генеалогию, от славного Слуцкого вплоть до младших современников - Родионова или Емелина. Он же один из самых «развеществляющих», «метафзических» поэтов – но тут ему приписывают копирование умозрительного Бродского и нынешних постконцептуалистов. Между тем «анагогическое» (пользуясь богословским термином) восхождение от первичных, материально-ощутительных значений к смыслам второго порядка есть устойчивый ход библейской и литургической поэтики, что не отменяет современных средств выражения, которые Херсонский берет там и у тех, где и у кого хочет.
Он владеет чрезвычайно разнообразным ритмическим, а в последнее время – и строфическим, репертуаром. Верлибры у него преобразованы межстрочными паузами в особый вид высказывания: как бы в беглые маргиналии к уловленному в сеть явлению. Его излюбленный акцентный стих, потеснивший регулярную силлаботонику, впрочем, безупречную в немногих оставленных образцах, имеет в рифмованном и безрифменном вариантах по-разному звучащую каденцию, притом что рифма как правило изобретательна и не вычурна. Полюбившиеся ему в этой книги трехстишиые строфы наделены весьма своеобразным семантическим ореолом: что-то вроде усмешливо-сухих констатаций. А лексический диапазон простирается от чутко подслушанной «базарной» речи до речи сакральной, усвоенной из первоисточников, с взаимопроницанием той и другой.
Но, удивительное дело, разнообразие – совсем не то впечатление, которое оставляет после себя чтение стихов Херсонского: в ушах звучит один и тот же характерный голос. И разгадка тут не в узнаваемости интонации, «голосового наклона» строки (как мы по одной-двум строчкам легко узнаем, к примеру, вчера – Цветаеву, сегодня - Кушнера). Интонирована эта стихотворная масса как раз многоразлично, всякий раз в зависимости от подходящего случая.
Разгадка - во внутренней установке при беседе с читателем. Это установка на сообщение. То есть и патетика, и грусть, и горечь, и ирония – весь выразительный спектр, окрашивающий слово, заключен в интонационную скорлупу ровной сдержанности. О чем бы ни шла речь и как бы она по существу своему ни напрягалась «на разрыв аорты», читатель-слушатель в итоге остается наедине с сообщаемым фактом. Этот подход, в драматическом искусстве заставляющий вспомнить о радикальном брехтовском «очуждении», в поэзии ощутимо нов, во всяком случае, в приложении к такому разнообразию тем и мыслей.
Нас принуждают сперва обдумать услышанное, а волнение по его поводу приходит потом (как правило – приходит!). Перед нами очень требовательный поэт, ждущий от своего читателя никак не меньше, чем собственных его ответов на «проклятые вопросы» бытия.

Ирина Роднянская
Subscribe

  • verses

    Памяти Камю *** Курд ненавидит турка. Турок не любит курда. Наследственную ненависть обретаем мы от рожденья. Человек, рожденный женой, есть…

  • verses

    Сказка о взрослении (венок восьмистиший) * Давно уже пропил меч тот, кто пришел к нам с мечом. Отмыл от крови, начистил и вынес на барахолку. Не…

  • verses

    *** на фоне молчания муз слышнее гром канонады на фоне рыдания вдов слышнее смех клоунады кто богат тот и рад а мы бедны и не рады на фоне синего…

  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for friends only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 4 comments