?

Log in

No account? Create an account
Предисловие Ирины Роднянской к "Пока не стемнело"(1) - там и тогда [entries|archive|friends|userinfo]
Борис Херсонский

LASTN_WEBSITE=><td></td>

[ website | http://www.vavilon.ru/texts/khersonsky0.html ]
[ userinfo | livejournal userinfo ]
[ archive | journal archive ]

Предисловие Ирины Роднянской к "Пока не стемнело"(1) [Jul. 19th, 2010|04:46 pm]
Борис Херсонский
СОВЕСТЬ ВРЕМЕННЫХ ЛЕТ

Этот каламбур – не рассчитанный на улыбку или усмешку – вырвался у Бориса Херсонского мимоходом, как местного значения находка в одном из множества стихотворений. Но если вдуматься, он определяет собою очень серьезную составляющую того, что сам поэт именует «биографической лирикой» и что можно счесть его главным
художественным открытием. История при свете совести. «История, споткнувшаяся о детский труп», - при свете совести одного-единственного человека; но человек этот – поэт, то есть тот, кому вручен дар проникновения вглубь вещей, и человек этот – смыслоискатель, то есть тот, кто задает неудобные вопросы горним инстанциям, веруя в возможность ответа. В такой позиции Борис Херсонский – лирик, на свой страх и риск, своими личными софитами освещающий мировую сцену, но не нуждающийся при этом в первом лице единственного числа. За редкими исключениями отвергающий эту грамматическую форму, которой по обыкновению сопровождается лирическое высказывание от Архилоха и псалмопевца Давида и доныне , и заменяющий ее, в крайнем случае, на неопределенное «ты», относимое то ли к автору, то ли к персонажу стихотворения, то ли к обоим сразу.
«Я пытался уловить, как так получается, что жизнь героев его поэзии превращается в мое собственное воспоминание о жизнях – непрожитых, канувших в вечность», - пишет Владимир Смоляр, художник-фотоиллюстратор, в приложении к книге Херсонского «Спиричуэлс», вышедшей в настоящем издательстве в прошлом году. Именно так: поэт понуждает нас переживать историческую драму человечества как свое и, значит, наше личное воспоминание, - подобно тому, как мы привыкли отождествлять собственный опыт с обладающим мерой всеобщности опытом героя лирического стихотворения.
Это – о сценическом времени Истории. А вот – о ее сценическом пространстве:

Этот мир просторен. В нем найдется место всему.
Крик младенца, песня калеки, предсмертный стон.
Но как вместить в своей душе и в своем дому
все, что есть в этом мире благословенном, будь проклят он.

Благословение и проклятие (вписанные «хасидские изречения» с их парадоксальной мудростью) - две лирические константы, обрамляющие эпическую вместительность миропорядка как объемлемого предмета личной рефлексии.

Поэзия Бориса Херсонского - при такой личной линзе, собирающей воедино шарящие по миру лучи, - тем не менее, невероятно экстенсивная, можно сказать, экспансионистская. Многих это раздражает: сверхпродуктивность, изобилие и кажущаяся хаотичность тематических поводов для письма, множественность средств, в том числе уже опробованных в поэзии последних десятилетий, - да можно ли счесть подобное углубленным творчеством?! Надобно, однако, не раздражаться, а изумляться, присутствуя при редком взрыве поэтической энергии, едва ли не каждым очередным квантом доказывающей свою подлинность.
Херсонский, чьи первые малотиражные одесские сборники, а отчасти и «Семейный архив», изданный «НЛО», еще подходили под формат и жанр «книги стихов», знакомые отечественному читателю со времени «Сумерек» Баратынского, - последними собраниями, особенно этим, ныне представленным, совершенно этот формат и жанр разрушил. Он выступает с абсолютно новым набором сочинений в объеме, традиционно закрепленном за «итоговыми» однотомниками: однажды проклюнувшиеся циклы («Войнушки», «Хасидские изречения», «Иконная лавка», «Страстная седмица», «Восьмистишия») заботливо доращиваются, но еще больше свежих конфигураций, извлеченных из лабиринтов многоликой вселенной. Задача вместить мир «в своей душе и в своем дому» решается не в постепенной череде малых композиций, а штурмом, с воздухом, до отказа набранным в легкие. Надо торопиться, «пока не стемнело».
Название книги, наряду с заглавным лирическим motto, своими смысловыми переливами в точности отвечает роли интегратора содержания. «Пока не затмилась память» - и «пока не затмился мир», уже «теряющий четкость», - вот этот двойной смысл. Память – личная, «полузабытыми словами» перебирающая «полузабытые вещи» в своем «переполненном доме»; она же – представительствующая от памяти исторической («В глазах темно от сгустков времени»), которая оперирует веками и тысячелетиями, пока их следы еще не стерлись в позабывающем себя мире: надо же кому-то взять на себя труд памятования! И – мир, «крепкий развеселый седой град Содом», тешащий себя чередованием сносов и реконструкций, пока не наступит конец света, пока не навалится апокалиптическая тьма. Ретроспекция и эсхатология – два измерения «временных лет» предуказаны этим названием.
Вглядимся в стихотворный «эпиграф». В нем сразу обозначено то, что будет не раз сквозить на страницах большой книги. С внешней стороны: отказ от знаков препинания. Экая невидаль! – скажут знатоки «актуальной поэзии». Но Херсонский – один из немногих, кто пользуется этим средством передачи поэтической речи мотивированно. У него так прочерчивается непреткновенный поток сознания, позволяющий осложнить фабулу его принципиально «фабулярных» стихов «далековатыми» уходами в сторону. Вот и здесь: обобщенный «ты» (сам автор, но и всякий другой) поднимается по знакомой лестнице к себе домой, где его никто не ждет. Заодно непроизвольно припоминает все бесчисленные подъемы и спуски по ней – объем прожитой жизни вмещается в этот единичный переход, и не смертная ли тьма сгущается в конце, заставая врасплох не успевшего засветло дойти до цели? Но и этого мало: мысль об одиночестве и сомнительное утешение античного мудреца влекут за собой напоминание о вынужденном его самоубийстве и, по сцеплению фактов, - о «большой» Истории с ее «разрушением систем, сообществ, организаций» - тщетой, где подъемы и спуски по сути неотличимы и обречены кануть в темноту.
На таком расширении смысла – от «деталей нищего быта», цепко удерживаемых незатмившейся памятью, к масштабам предельным и даже запредельным – будет в этой книге строиться многое. Начнет автор, скажем, с «синего цыпленка», жалкой жертвы заурядного кровопролития (цикл «Войнушки-3»), проведет тему, как через музыкальные вариации, через видения казармы и церкви, пропускающих сквозь себя, словно сообщающиеся сосуды, отправляемых на смерть и отпеваемых по смерти людишек, а кончит чтением книги Истории («воском и кровью закапанные листы») и саркастическим укором окликнутому на «Ты» Всевышнему.
Или еще более очевидный пример из цикла «Акафист», посвященного, как говорили в старину, «вопросам веры». Некто (мальчишка, школьник?), стоя во дворе, зовет приятеля, но тот «не откликается» (камертонные слова стихотворения), а высокое окно не по сезону наглухо заклеено, да и есть ли кто за ним, немытым с прошлого года, «сколько можно звать»? - И лишь под конец этой бытовой сценки в двенадцать строк нам позволено догадаться, Кого здесь зовут, не дозовутся: «…Сам / гуляй во дворе, в городе, в мире. Зачем сбиваться на крик / зачем, ладони расставив у рта, взывать к небесам? / Молчи, привыкай, мальчик, мужчина, старик». Мироописание, миропознание осуществляется через некий смысловой «каламбур», смысловую омонимию, когда значения надстраиваются ярусами над простейшим из них, «данном нам в ощущении» и в несомненной вещественности..
Это третье – наряду с обхватом пространства и охватом времени – измерение поэтического мира Бориса Херсонского. Вертикальный взгляд из вечного жития, где «иная отчизна» - не только географические и исторические складки, открывающиеся путнику на лице земли, но и небеса, исполненные работящих подростков-ангелов или растерянно возносящихся душ, и преисподние, а скорее подводные, обители душ, ниспадших в забытье. (Быть может, неосознанно для самого поэта, «подводная» тема следует за ним по пятам – как тема непроницаемого последнего укрытия: «Лучше жить под водой, но в дому своем, / с чешуйчатой рыбой вдвоем <…> Вместо неба - поверхность воды изнутри. Красиво-то как! Смотри»; «Бросился бы в море, да Господь не велит <…> Черноморская ставридка в зеленой волне»; «Когда огромный корабль плывет по поверхности вод <…> кто-то все же дышит жабрами, лежа на дне. / Его окружают чудовища, живущие в глубине, / и поверхность воды – это его небеса».)
С взглядом извне поэта-«соглядатая» не в последнюю очередь связано то, что подавляющее большинство стихотворений Херсонского написано в одном и том же глагольном времени – актуальном, оно же всегдашнее, настоящем. Фототвспышка фиксирует мгновение, которое исполнено сиюсекундных примет, но сквозь них проступают, с ними совмещаются прошлые века: двойной снимок, сделанный с точки зрения, если не вечности, то – извечности. В контурах современного танка прорисовывается рыцарь в латах, и оба напоминают жука, что «сияющий панцирь влачит, наборными черными усиками шевеля», - сводный портрет убойного симбиоза человека с железом.
Такой взгляд – запредельный «плоскостному» миру – имеет мифотворческий, едва ли не игровой, коэффициент, не дающий забыть о концептуальной условности подобной «метафизики»; но в остатке закрепляется представление о нешуточном ее присутствии.

Самолетик падает по диагонали, вращаясь вокруг оси.
Пилот кусает губу и молит Бога: «Спаси,
Отче наш, который иже еси!»

Глас отвечает: «Скоро тебе сошьют
маленький пестрый шелковый парашют.

А покуда белым облачком повиси

или радужным шариком проплыви
в океане Божьей любви».

Пилот кусает губу и молит: «Благослови!».

Момент гибели человека – «когда душа с телом расстается» и проплывает по небу, словно облачко или мыльный пузырь, сопровождается почти пародийным мифом: забава Господа-младенца с мыльным раствором в баночке и с соломинкой в зубах. Но коль «Глас говорит: “Благословен ты в паденье своем, собственно, не ты один, а мы вдвоем”», - эти слова вносят в непочтительную мифологему трагедийную и даже мистическую серьезность и застревают в памяти…

Херсонский растворяет в своей манере моментальной раскадровки неподатливые жанровые и стилистические образования. Растворяет до неполной узнаваемости, но, немного подумав, можно мысленно восстановить их исходную природу, подивившись разнообразию. Новелла, баллада, поэма , песня, теологическая максима, молитвословие, психологический этюд, ролевой монолог, новофольклорная страшилка, фэнтези – вот, должно быть, неполный перечень того, что навскидку приходит в голову. Все это пребывает в диффузии, так что сюрреальное неотделимо от сугубо житейского, а песенный разгон - от въедливого наблюдения. Для идейного репертуара книги не менее важно, что в это поэтическое полотно вплетены гротескно заостренные «этнографические» мотивы: русский удел, украинская доля, пресловутое «еврейское счастье». Но нигде в этих случаях поэт не снисходит до стилизации: он работает с зыбким намеком, с аурой, выводимой, однако, из историко-психологических корней.
Вот русский напев, залетевший не спросясь в украинизированный «Гоголь-фест» с его непременными «тополями»:

Ссохшиеся старушки, раздавшиеся молодки,
степь да степь кругом, ямщик с тоскливою песней в глотке,
дорога, а вдоль дороги, как положено, поля, ля-ля, тополя,
и была б гармошка, тянул бы, давил гармошку,
а была бы трешка, напился бы так на трешку,
чтоб ходуном под ногами ходила земля.

А коли бы увидел усадьбу, дождался б ночи, поджег усадьбу,
а встретил бы девку, к Покрову сыграли бы свадьбу,
а церковь случись, в молитве бы лоб расшиб.
А если тюрьма, бежал бы, что лямку тянуть без толку,
повстречайся волк – горло бы выгрыз волку,
жаль, не война, воевал бы и геройски погиб.


Тут – знакомое «широк человек..»: разбег души и фатальная податливость встречным обстоятельствам на житейской дороге. Куда тягостней этой «песни», так сказать, «деревенская проза», выпадающая горьким осадком из цикла «Иконная лавка».

Тесть и зять идут с косами друг на друга –
век не видать реки и зеленого луга.
Дочь-жена стиснула сына-внука, ревет ревмя
Приезжие держатся, остальные – в стельку,
ни в склад, ни в лад песню поют про Стеньку,
придурок Митька молит: «Помилуй мя».

А за околицей лес, а в нем – грибов дика тыща.
Всю весну дожди, а летом тут духотища –
воздух звенит-жужжит от комаров и мух.
Днем больше жужжанья, вечером больше звона.
На кадке с соленой капустой лежит икона:
девятнадцатый век, Одигитрия, Избавительница от мук.

Надо бы выкупить образ – думает гость-неврастеник,
а то попросить – они отдадут без денег:
все равно помирать от водки или с тоски.
Поставил бы дома на полку, да знаете сами,
будет Заступница вечно плакать густыми слезами,
замахаешься каждое утро кровь вытирать с доски.

Неиждиваемое богатство земли, буйной ее чащобы, - и самоистребляющийся посреди нее народ, забывший, в Чьем уделе эта земля. И Богородица, точащая с поруганной иконы кровавые слезы, - что очевидно и внятно для интеллигента, силящегося, но, возможно, бессильного, подхватить оброненную народную веру (Личная нота автора целомудренно закамуфлирована.) Такой получился русский расклад.
Украинское начало представлено в гоголевско-босховских тонах, в антураже малороссийской «низшей мифологии» с ее ведьмачеством, чертовщиной и эротикой жирных черноземов ( тональность «Вия», «Майской ночи» или «Страшной мести»). Но и тут легендарные и фантастические по преимуществу картины меняют свои сказочные очертания под давлением исторических метаморфоз. Условный образ Малороссии, где «реки текут молоком с гречиным медом» и куда русское «усиленное сознание» прежде влеклось отдохнуть на нетронутости народного колорита (козаки, управляющиеся с борщом и горилкой, дивчины, вяжущие жито в снопы или красующиеся в венках и лентах, степенно вечеряющие деды), - эта «славянская Авзония» уходит в некие подземные или – что, напомню, свойственно символике Херсонского – подводные глубины: «там на дне ни кривды нет, ни обмана». А на поверхности – тот же, что и кругом, советский двадцатый век: папиросы «Казбек», печенье «Памир», «отряд идет на парад». Да и могучие деды на поверку не бандеровцами ли оборачиваются: «у каждого ложка со свастикой в дубовом венке на никелированном черенке, у каждого за поясом широкий немецкий штык» - болезненная тема, особенно для того, кто жил тогда и в тех местах. Литературные мечтания об Украйне (сквозь призму внушенных Гоголем поэтических эмблем) пронизаны элегическим чувством невозвратного ухода в смутное предание.

И пальцы старухи крошат не переставая
ржаную сухую краюху погибшей эпохи,
и крохи падают в пыль, и голодная стая
святых голубей прилетает и склевывает крохи.

Еврейская тема в цикле «Плохой район» решена не так, как в трагической эпике «Семейного архива», где в центре - восточноевропейская Катастрофа еврейства, включающая не только холокост, но и дикие зигзаги еврейских судеб в эпоху сталинщины. Здесь же, с той точностью, какая возможна только при кровном знании соплеменной психологии, и с той трезвостью, с какой судят только о своем, показана невидимая черта оседлости, проходящая внутри сердец и отсекающая еврейский мир и быт от его окружения, вопреки очевидной ассимиляции. Вот стихи, за честность которых поэт запросто может быть обвинен людьми бесчестными в юдофобии (как и в русофобии – за приведенное выше):

Двухэтажные дома, квадратные дворы,
белые колодцы посреди дворов,
спор домохозяек, гомон детворы,
Илюшенька плачет чтоб он был нам здоров,

чтоб вырос нам большой, умный как талмуд,
чтоб закончил мукомольный или политех,
чтоб диплом был красный – люди не поймут,
если будет темно-синий, как у них, у всех.

Чтоб от армии отсрочка или белый билет,
чтоб нетронутая девочка, прозрачная фата,
чтоб квартиру получили через несколько лет,
чтоб с детьми не торопились – обстановка не та,

чтобы в комнате одной не жались втроем,
чтоб морковка, курочка, прозрачный бульон,
чтобы старшим инженером, чтоб как мы живем:
хорошее времечко, жаль – плохой район.
linkReply